воскресенье, 8 февраля 2009 г.

5. Шейла Фицпатрик Повседневный сталинизм

192
Правда, в реальной жизни сочетать одно с другим было нелегко. «Н.В.» — жена магнитогорского инженера — положила начало оживленной дискуссии, прислав в «Общественницу» письмо, в котором спрашивала, как ей примирить требования супруга, чтобы она сидела дома, смотрела за ребенком и, в первую очередь, за ним самим — была его «секретарем, советчиком, нянькой, утешительницей», с ее собственным ощущением, что полученное ею образование пропадает впустую и все волнующие события в стране проходят мимо нее72.
Читатели реагировали по-разному. Одни резко критиковали мужа. Кому-то из читательниц он напоминал «барина, который не уснет, если ему крепостной не почешет пяток», и она советовала Н.В. как можно скорее освободиться от такого удушающего, эксплуататорского брака. Другая участница дискуссии считала, что, если Н.В. займется общественной деятельностью, муж отреагирует лучше, чем она опасается, и приводила в пример собственного мужа, научившегося, когда она пошла работать, ходить по магазинам, готовить и убирать — и все это без всякого ущерба для их отношений («если они и изменились, то только к лучшему: мы стали ближе, у нас появилось больше общего»). По вопросу о том, что следует делать Н.В., если она решит освободиться, — пойти работать или просто стать активисткой движения общественниц — мнения читателей разделились73.
Одна из самых любопытных черт движения — его неоднозначное, порой даже неодобрительное отношение к женскому труду ради заработка. Ведь это было десятилетие, когда миллионы женщин шли работать и их в этом всячески поощряли. Режим делал все возможное, чтобы повысить число женщин в вузах, в рядах специалистов и (с меньшим успехом) выдвинуть женщин на административные посты. Женщин в СССР приучали к мысли, что они должны делать карьеру. Как сообщала респондентка Гарвардского проекта, «на собраниях и лекциях постоянно твердили, что женщины с мужчинами должны быть полностью равны, что женщины могут быть летчиками, инженерами-кораблестроителями и всем тем, чем могут быть мужчины»74.
Когда дело касалось «отсталых» групп, например крестьян или жителей Средней Азии, режим всячески поощрял женщин отстаивать свои права в борьбе против угнетателей — отцов и мужей; поэтому вопрос о «долге жены» не принадлежал к числу тем, широко освещавшихся советской пропагандой (помимо движения общественниц). Собственно, даже журнал «Общественница» признавал, что в низших слоях общества у мужчин столь непросвещенные взгляды, что вопрос о женской эмансипации по-прежнему стоит на первом месте, и с почтительным сочувствием описывал тяжелую жизнь женщин из рабочей среды, вынужденных бороться с деспотичными, дающими волю рукам мужьями. Все это лишний раз подчеркивает элитарный характер движения общественниц и свидетельствует о том, что основные пропаганди
7 — 788
193

руемые им идеи и взгляды по меньшей мере настолько же исходили от самих жен представителей элиты, насколько и от режима.
Так или иначе, к 1939 г. движение общественниц перестало делать упор на домашний труд и сосредоточилось на теме обучения женщин мужским профессиям и поступления их на работу. Такой поворот в равной мере был результатом внутреннего развития движения и реакцией на угрозу войны и вероятность того, что мужчин скоро призовут в армию. Журнал «Общественница» предлагал вниманию читателей множество рассказов об отважных, передовых женщинах, добившихся высоких достижений в традиционно «мужских» профессиях и видах деятельности: капитане корабля Анне Щетининой, экипаже летчиц под командой Полины Осипенко, о бесстрашных автомобилистках — участницах дальнего автопробега по маршруту Москва — Аральское море — Малые Каракумы — Москва. В армейском отделении движения общественниц особой популярностью пользовалось укрепление тела с помощью лыжного и велосипедного спорта, дальних походов. Не отставали от них и общественницы Кузнецкого металлургического комбината: одиннадцать из них отправились в поход в противогазах под девизом «Будь готов к противохимической защите»75.
Участницы движения учились стрелять, водить грузовик, летать на самолетах. Они ходили на курсы «шоферов, связистов, стенографисток, бухгалтеров». Поначалу это обычно подавалось как способ сделаться достойными партнерами своих мужей, но вскоре превратилось в самоцель, тесно связанную с подготовкой к войне. Еще в 1936 г. 60 жен инженеров в Горьком учились водить машину «с тем, чтобы в нужный для родины момент по-боевому сесть за руль». В 1937 г. Каганович (по свидетельству дневника Галины Штанге) объяснял женам транспортников, «как необходимо нам разбираться в международном положении и быть готовыми в любой момент заменить наших мужей, братьев и сыновей, если они уйдут на фронт». К 1939 г. тема готовности занять место мужчин, вместе с пламенными призывами к матерям и женам будущих солдат, стала для движения общественниц центральным пропагандистским мотивом76.
В 1938 г. почти все материалы «Общественницы» были выдержаны в таком духе, словно общественная деятельность для жен — необходимый подготовительный этап на пути к дальнейшему образованию или выдвижению на административную работу — своего рода «рабфак» для жен элиты. Советы общественниц добивались у администрации поддержки для различных курсов, которые давали бы женщинам некоторые профессиональные навыки и тем самым — возможность пойти работать. Редакционная статья в «Общественнице» под заголовком «Боевые задачи общественниц» осуждала руководителей предприятий, не желающих назначать женщин-общественниц на ответственные административные посты, а также самих лидеров движения, которые «...сузили его размах, не подготовляли перехода общественниц на постоянную практи
194
ческую работу. Надо понять, что женщина, поработавшая, скажем, два года как общественница, прошла хорошую учебу, равную, примерно, году политической учебы, и что опыт, приобретенный на общественной работе, сильно поможет ей в практической деятельности»77.
Если выдвижение женщин все же имело место в действительности, оно могло привести к конфликту с мужьями и с концепцией долга жены, отстаивавшейся «Общественницей» на раннем этапе движения. Например, Клавдию Суровцеву, первого общественного озеленителя, отмеченного Орджоникидзе еще где-то в 1934 — 1935 гг., оно заставило расстаться с мужем. Общественное признание, заслуженное ею в результате осуществления озеленительного проекта, разрушило их брак; муж был крайне недоволен, когда она в 1936 г. поехала в Москву на совещание в Кремле («как и многие, он вблизи терял перспективу»). На этом совещании Клавдия взяла на себя обязательство пойти на учебу (следуя скорее примеру стахановок, чем общественниц: в 1936 г. еще никто не заговаривал о необходимости учебы для жен-активисток). Она пообещала, «что будет учиться, станет инженером. Это будет ее благодарность стране за высокую награду — орден Трудового Красного Знамени». В 1939 г. в статье «Куда теперь?» «Общественница» поведала, что Клавдия в самом деле учится в Москве в Промакадемии. Кроме того, у нее новый муж, тоже учащийся, и отношения с ним строятся на более равноправной основе, чем с прежним супругом: «Муж приучил меня к системе. Он хороший друг и заботливый товарищ... Мы с ним на одном курсе». Показывая репортеру свои конспекты, счастливая Клавдия заявила: «Вот она, моя путевка в жизнь»78.
• • •
Между элитарными участницами движения общественниц и простыми работницами или даже женами простых рабочих существовала пропасть, и не только социальная, но также идеологическая. Для жен элиты обязанности по отношению к мужу и семье и задача устройства домашнего быта считались первостепенными, особенно на раннем этапе движения. Но женщины из низших слоев общества, которым все еще приходилось (как признавалось всеми) защищаться от произвола и угнетения непросвещенных мужей и отцов, вряд ли могли безоговорочно разделять эти идеалы. Кроме того, такие идеалы, по крайней мере потенциально, входили в противоречие с заветной экономической целью режима — увеличить численность рабочей силы, как можно шире вовлекая в ее ряды городских женщин, прежде не работавших.
Конечно, внедряя в сознание общества мысль о важном значении семейных обязанностей, режим не ограничивался исключительно, или хотя бы главным образом, кругом жен элиты. Как показал закон об абортах, рожать детей было обязанностью женщин всех социальных слоев, независимо от того, работали они или нет
г
195

и были ли у их семей подходящие жилищные условия; обязанностью мужей было поддерживать их материально. При этом, однако, обычно подчеркивалось, что женщины из низших слоев имеют обязанности по отношению к семье, а не к мужу. Их мужья слишком часто пренебрегали собственными семейными обязанностями, чтобы считать их подходящим объектом для чувства «долга жены» — интересное исключение составляли рабочие-стахановцы, очевидно, заслуживавшие такого же отношения, как мужья из кругов элиты79.
На всех уровнях общества, хотя особенно, конечно, на низшем, женщины принимали на себя главный удар, решая многообразные проблемы повседневной жизни в СССР, — кормили и одевали семью, обставляли и обустраивали жилище, налаживали отношения с соседями по коммуналке и т.д. В некоторых случаях эти задачи выполняла не жена и мать семейства (особенно если она была образована и работала), а бабушка или домработница; следует отметить, что, невзирая на все усилия «Общественницы», эмансипированные советские женщины младшего поколения отнюдь не питали любви к домашнему хозяйству. Тем не менее, к женщинам все больше отходила роль семейных специалистов в области потребления, хорошего вкуса, а также воспитания детей. Отсюда следовало, что они должны были уметь доставать товары, как легальным путем, так и по блату, и разбираться в их качестве.
В 1930-е гг. стали заметно тише, а то и вовсе замолчали голоса образованных женщин, имеющих профессию, работу и приверженных к идеологии женской эмансипации. Их часто было слышно и видно в 1920-е гг., особенно в связи с деятельностью женотдела ЦК (закрытого в 1930 г.); к ним относилась молодая жена Сталина Надежда Аллилуева, покончившая с собой в 1932 г. Конечно, такие женщины в описываемый период составляли меньшинство — всего около 10 % высоких административных постов были заняты женщинами, и среди членов партии их было около 15 %, — но они составляли меньшинство и в 1920-е гг. Гораздо меньшее внимание к ним в 1930-е гг. часто объясняют тем, что режим перестал поддерживать дело женщин; однако если это дело заключалось в стимулировании поступления женщин в вузы, приобретения ими профессии, в выдвижении их на ответственную административную работу, то оно не было лишено поддержки, по крайней мере на уровне риторики, хотя и не стояло в числе главных государственных приоритетов. Скорее всего, голос этой группы затих по причинам практического характера, из-за проблем и тягот повседневной жизни, бремя которых сильнее всего ощущали работающие женщины, имеющие иждивенцев. После замужества, а точнее, после рождения ребенка, у работающих женщин, как правило, не было времени на общественные дела, невзирая на идеологию. По этой же причине процент женщин в комсомоле (34 % в 1935 г.) был вдвое больше, чем в партии80.
196
7. РАЗГОВОРЫ И ТЕ, КТО ИХ СЛУШАЛ
Советская власть опасалась позволять гражданам бесконтрольно выражать на людях свое мнение по вопросам государственной важности. В то же время ей чрезвычайно хотелось знать, что думает народ. С таким противоречием приходится сталкиваться всем репрессивным, авторитарным режимам. Выбор у режимов, считающих опасным существование организованной оппозиции, свободной прессы, настоящих выборов из числа нескольких кандидатов, не говоря уже о постоянно разрабатываемой на капиталистическом Западе технике опроса общественного мнения, ограничен. Советская власть могла узнать мнение общества двумя путями: из донесений спецслужб и из писем и жалоб граждан в высшие инстанции1 .
Информацию о настроениях общества НКВД собирал так же, как и всякую другую, — ее вынюхивали агенты. Из содержания донесений с мест часто видно, каким образом агент (как правило, анонимный, иногда выступающий под кодовой кличкой) добывал сведения: стоя в очереди в магазин, шатаясь по колхозному рынку, прислушиваясь к жалобам рабочих в заводской столовой, парясь в бане или беседуя с преподавателями в университете. Из этих донесений составлялись сводки, отправлявшиеся наверх, в следующую инстанцию. На их основе центральное ведомство НКВД и его областные отделы готовили свои «сводки о настроении населения», регулярно поступавшие к высшему руководству страны2.
Обычно сводки НКВД существовали для того, чтобы сообщать плохие известия — что на самом деле думают в Ленинграде о повышении цен, каковы настоящие (а не дутые) цифры промышленного производства по Свердловской области — в отличие от представляемых центру местным партийным и советским руководством победных рапортов о всенародном одобрении и выполнении плана. Тот же подход чувствуется и в сводках НКВД о настроении населения: например, если НКВД сообщал о том, как проходит обсуждение Конституции в том или ином месте, на первом плане фигурировали крамольные и еретические высказывания.
Вторым источником информации служили письма и жалобы, которые отдельные граждане писали верховным и региональным
197

политическим лидерам и в разные учреждения, такие как прокуратура, НКВД, газеты. Газеты нечасто печатали эти письма, но относились к ним серьезно. По жалобам нередко проводилось расследование, доносы брали на заметку, просьбы направляли в соответствующие инстанции. Газеты регулярно готовили обзоры читательских писем по отдельным вопросам и посылали их партийному руководству.
Большинство писем были написаны в надежде добиться какого-то конкретного действия (предоставления льготы или оказания услуги, если это была просьба; расследования — если жалоба; наказания врага — если донос). Люди писали их, потому что власти на них реагировали: как полагает Джен Гросс, один из парадоксов тоталитарного государства заключается в том, что его чрезвычайная чуткость к доносам дает отдельным гражданам возможность манипулировать им3. Однако не все авторы писем преследовали личные цели. Люди нередко писали, чтобы выразить свое мнение по общественно-политическим вопросам — и большинство даже подписывали свои письма. Мы не более, чем советские руководители того времени, можем сказать наверняка, насколько авторы таких писем представляли мнение населения в целом. По крайней мере можно утверждать, что картина общественного мнения, предстающая при чтении писем граждан, в достаточной степени соотносится с той, которую рисуют сводки НКВД о настроении населения.
С точки зрения режима, большая заслуга писем граждан заключалась в том, что они поставляли информацию об обществе в целом и недостатках в работе бюрократического аппарата в частности. В первое десятилетие после революции функцию разоблачения бюрократических и иных прегрешений на местах выполнял специальный отряд активистов-добровольцев, известных под названием рабочих и сельских корреспондентов, которые снабжали подобной информацией газеты. Селькоры еще действовали в период коллективизации, и некоторые из них даже были убиты из-за своего рвения в деле разоблачения кулаков и разложившихся администраторов в своих селах. С точки зрения местного населения, корреспонденты, конечно, зачастую считались доносчиками и предателями местной общины. М.Горький сомневался в целесообразности поощрения столь интенсивной критики местной бюрократии снизу, утверждая, что постоянное выпячивание недостатков, существующих в Советском Союзе, подрывает в народе чувство удовлетворения от достигнутой цели и бросает тень на репутацию страны в глазах остального мира. Но Сталин решительно отмел аргументы Горького, заявив, что критика — одно из важнейших средств контроля над некомпетентными, привыкшими к произволу местными чиновниками4.
Выборы в советы постоянно давали повод для сбора информации о настроении народа. Это вовсе не означает (как можно было бы предположить, если бы мы имели дело с «буржуазными» за
198
падными демократиями), что избиратели выражали свое мнение, голосуя за выбранных ими кандидатов, поскольку на данных выборах кандидат был один. Тем не менее, имели место предвыборные кампании, называвшиеся «подготовкой к выборам», в ходе которых проводились собрания, где более или менее обязательно должно было присутствовать местное население. Что говорили люди на этих собраниях на главные темы дня, а особенно — о чем они говорили между собой после, выйдя за дверь, — считалось полезной информацией и служило предметом регулярных донесений.
Каналы сообщения между простым народом и властью в Советском Союзе существовали, но, являясь неотъемлемой частью сложных процессов надзора и контроля, вряд ли они могли считаться нейтральными. Люди знали, что их могут арестовать за «антисоветские» высказывания, и потому старались либо воздерживаться от них, либо выражать такого рода мнения там, где могли не опасаться надзора со стороны государства (как они надеялись). НКВД трудно было узнать, что они думали «на самом деле», и историку сделать это не легче. Существовали, впрочем, некоторые жанры народного творчества, менее стесненные, чем официальные средства выражения мнения (хотя НКВД отслеживало и их тоже). В анекдотах, слухах, частушках, этой своеобразной области народной культуры, переворачивались с ног на голову официальные ценности и клише.
Собрания писателей, композиторов, ученых, университетских профессоров — а главным образом дискуссии, ведущиеся не для протокола в кулуарах, — также служили объектом внимания осведомителей, составлявших о них подробнейшие, почти дословные донесения. Записывались и разговоры в частных домах, за кухонным столом. Все эти донесения объединялись в сводки, которые НКВД регулярно направлял высшему партийному руководству. Примером «кухонных» донесений может служить рапорт, посвященный кончине академика И.П.Павлова, которого режим всячески лелеял, но в то же время побаивался из-за широко известной нелюбви ученого к коммунизму. Подобно хорошему репортеру из отдела светской хроники, агент НКВД, по-видимому, имел доступ в дома знаменитостей, о которых писал, и его рапорт изображает обстановку непосредственно в квартире усопшего. Там, по словам агента, царила «растерянность среди антисоветчиков» из семьи и окружения Павлова. Еще до похорон среди родных, друзей и коллег ученого разгорелись ожесточенные споры о том, что делать с его архивом и кто займет после него пост директора института. Сражение продолжалось и на похоронах, включавших церемонию отпевания на Волковом кладбище. Дочь Павлова хотела, чтобы его преемником в институте стал ученый Л.А.Орбели; остальные члены семьи были против5.
Столь же ревностно агенты освещали в своих донесениях писательские дискуссии о «формализме» (имелся в виду модернизм
199

в западном духе), проходившие весной 1936 г. Союз писателей организовал эти дискуссии, после того как «Правда», служившая рупором партийно-правительственной верхушки, разгромила оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда»; в ходе дискуссий литературное сообщество должно было усвоить новые руководящие установки, перевести их на язык практических директив для широких масс и, прежде всего, решить, кого из своих членов выбрать козлами отпущения и заклеймить как «формалистов». Осведомители НКВД сообщали как о публичных дискуссиях, так и о разговорах в кулуарах. В Ленинграде, по их словам, писатели сочли задачу «сделать выводы» из статьи «Правды» о Шостаковиче затруднительной и лишенной смысла. Некоторые наивные души, вроде юмориста М.Зощенко, предлагали: «Дискуссию нужно прекратить, т.к. все мы совершенно запутались». Более искушенные пытались найти способ выразить свое удовлетворение новой антиформалистской линией Кремля, не предпринимая никаких реальных действий («Нужно устроить последнее заседание, на котором выпустить 5 — 6 хороших ораторов и выйти с честью из этой истории», — предложил К.Федин). А.Толстой полностью согласился с официальным мнением, что формализм — это плохо, признался, что сам в своих ранних произведениях был формалистом, но делал он это в такой живой и веселой манере, что скорее развлекал, а не поучал собравшихся, тем самым переводя все дело в разряд тривиальных и незначительных. «Алеша — нахал», — заметила в кулуарах писательница Ольга Форш — как оказалось, перед более широкой аудиторией, чем она думала6.
Осведомители, составлявшие эти донесения, совершенно очевидно, были своими людьми, одновременно членами писательского сообщества и агентами НКВД7. О сложностях, которые влекла за собой эта двойная роль, свидетельствует следующее донесение, посвященное московским дискуссиям о формализме. Москвичи выбрали жертвенным ягненком молодого, малоизвестного писателя Л.И.Добычина, автора пьесы «Город Н.». Некоторых беспокоило, как подействует столь резкая критика на Добычина; других — как она подействует на них самих. Добычин действительно был совершенно разбит; он признался в этом своему другу — оказавшемуся агентом НКВД по кличке «Морской». Морской выслушал его и сообщил куда следует об угрозах Добычина покончить с собой и безумных заявлениях, что он немедленно покинет Ленинград и навсегда откажется от писательского призвания. Затем (по словам Морского) Добычин исчез, оставив в квартире ключи и все документы, включая паспорт. Это исчезновение и угрозы покончить жизнь самоубийством заставили выступить на сцену всю верхушку Ленинградского НКВД. В сводках, рассылавшихся партийным руководителям, рапорт Морского сопровождается запиской Л.М.Заковского, начальника Ленинградского отдела НКВД, в которой тот приводит угрозы Добычина и заявляет, что,
200
по сообщениям его работников, писатель вернулся к своей матери в Брянск и НКВД за ним присматривает8.
Возможно, Добычина порадовала бы мысль, что его угрозы покончить с собой не пропали втуне, но вообще представителям интеллигенции по вполне понятным причинам не нравилось, что их частные разговоры записывают. Однако встречаются случаи, когда содержание донесений о разговорах среди интеллигенции заставляет задаться вопросом, не хотел ли кто-то (сам осведомитель НКВД? другие участники разговора?) нарочно таким образом довести определенную мысль до сведения «верхов». Примером может служить донесение о пренебрежительных высказываниях ленинградских артистов по поводу почестей, расточаемых участникам недавно проходившей в Москве «украинской декады» — одной из целого ряда декад, посвященных стилизованному народному искусству разных республик. По мнению ленинградцев, «националов» отличали совершенно незаслуженно, и, по всей видимости, осведомитель разделял это мнение, поскольку в его донесении их аргументы приводятся как вполне разумные и не содержится негативных оценок. Все ленинградское артистическое сообщество (по словам осведомителя) говорило, что Украинский театр оперы и балета получил награду не за свои заслуги в области искусства, а по политическим причинам, в результате кампании по возвышению артистов из национальных республик за счет русских. «Украинцами показаны народные песни и танцы, и никакого высокого, серьезного искусства у них нет», — цитировал осведомитель слова известного дирижера С.А.Самосуда. Заслуженный артист М.Ростовцев выразился еще менее дипломатично: «Сейчас вообще хвалят, награждают националов. Дают ордена армянам, грузинам, украинцам, всем — только не русским»9.
Ревностный надзор НКВД за интеллигенцией был под стать тому прилежанию, с каким Политбюро вникало в вопросы культуры — подчас настолько специфические или даже мелкие, что удивляешься, находя их в повестке заседаний Политбюро. Так, например, Политбюро занималось вопросом о похоронах академика Павлова, а также о праздновании 75-летия театрального режиссера К.С.Станиславского и закрытии театра Мейерхольда. Решением Политбюро в список советских участников международного конкурса скрипачей в Брюсселе в 1937 г. были включены юные скрипачи Буся Гольдштейн, Марина Козолупова и Миша Фихтен-гольц; точно так же Политбюро санкционировало выбор Эмиля Гилельса и других пианистов для участия в международном конкурсе в 1938 г.1».
В конце 1920-х гг. повестка заседаний Политбюро часто включала вопросы, связанные с цензурой различных пьес. В 1930-е гг. это уже не практиковалось так широко, но в 1936 г. на Политбюро обсуждались постановка булгаковской пьесы «Мольер» в Московском художественном театре, а также фильм Эйзенштейна «Бежин луг» (который Политбюро запретило к показу)". Боль
201

шой театр постоянно служил объектом пристального и тревожного внимания: например, за 1932 г. можно найти весьма критические сообщения ОГПУ о политической обстановке в театре, с приложением длинного списка работающих там «антисоветских элементов», в том числе верующих, антисемитов, лиц, имеющих связи за рубежом, и лиц, критикующих советскую власть12.
В январе 1935 г. Политбюро решило создать на правительственном уровне постоянную комиссию для надзора за деятельностью государственных театров под председательством любителя оперы Ворошилова. Политбюро также распорядилось в мае 1936 г. убрать из залов Третьяковской галереи в Москве и Русского музея в Ленинграде современные полотна «формалистического и грубо-натуралистического характера», рекомендуя одновременно устроить специальную выставку «реалистических» художников Репина, Сурикова и Рембрандта13.
ПРОСЛУШИВАНИЕ ОБЩЕСТВА
Осведомительная функция осуществлялась НКВД отдельно от карательной, хотя обе они порой пересекались, когда НКВД решал арестовать кого-то за особенно возмутительные антисоветские высказывания. Но НКВД был не единственным государственный учреждением, занимавшимся выявлением народных настроений. И партия, и комсомол, и политическое управление армии регулярно подавали рапорты о настроениях среди своих кадров; от этих же организаций требовали применять дисциплинарные меры в отношении отдельных своих членов, проявляющих чересчур заметное недовольство. Даже такие учреждения, как бюро переписи населения и местные избирательные комиссии, были привлечены к делу выявления настроений общественности.
Основные аналитические категории, которыми пользовались НКВД и другие учреждения, разделяя население на подгруппы, — рабочие, интеллигенция, колхозники и молодежь. Мнения населения обычно характеризовались как «положительные» и «отрицательные». Особенно пристально следили за реакцией на экономические кризисы, например голод в 1932 — 1933 гг. и перебои с хлебом в 1936—1937 гг. Специальные рапорты составлялись также по случаю крупных перемен в политике (например, отмены карточной системы) и событий большой общественной важности (например, показательного процесса всесоюзного значения или смерти политического лидера).
Донесения о настроении населения за 1929 — 1930 гг. содержат гораздо больше разнообразных критических замечаний, особенно четко выраженного идеологического характера, чем впоследствии, в 30-е гг. По-видимому, сказались как общий упадок политического сознания в течение 1930-х гг., так и растущий страх перед последствиями неосторожных политических разговоров. Упомянутое
202
выше разнообразие критических высказываний демонстрирует сделанная в 1930 г. «Правдой» подборка из неопубликованных читательских писем (как объясняли составители, они привели «наиболее характерные выдержки»). На первом месте фигурируют жалобы на дефицит продовольствия и очереди за хлебом, причем (в отличие от более поздних жалоб такого рода) они отражают не только возмущение населения, но и его изумление, что товаров внезапно стало так мало. Из Одессы сообщали, что домохозяйки бросались громить местные кооперативные ларьки с криком: «Зачем индустриализация, даешь хлеб». В Новороссийске отмечались проявления негодования по поводу того, что хлеб вывозят на экспорт, когда рабочие голодают14.
Были сообщения о росте антисемитизма в связи с экономическим кризисом: «Говорят, что серебро скупают "жиды". Пропажа мелких денежных знаков это дело "жидовских рук"». Кустари-евреи, в свою очередь, жаловались, что стали жертвами государственной политики социальной дискриминации: их артели закрыли в ходе кампании борьбы с частным предпринимательством, их самих лишили гражданских прав и выселили из домов, и теперь им, как лишенцам, очень трудно найти работу15.
Письмо Сталина «Головокружение от успехов», обвинявшее руководство на местах в перегибах при проведении коллективизации, вызвало массу откликов, как свидетельствуют материалы «Правды». Одни говорили, что за перегибы несет ответственность Москва, а не местное руководство. Другие заявляли, что Сталин — правый уклонист и его выступление послужит «мощным орудием в руках враждебного нам лагеря», как сказано в одном подписанном письме из Одессы, которое «Правда» решила привести полностью. Если Сталин собирается уничтожить все достигнутое, все мыслящие граждане, в особенности старые революционеры, обязаны осудить его, утверждал одессит. «Я надеюсь, что т. Сталин признает свое заблуждение и повернет на правильный путь»16.
Перемены в политике, как та, которую знаменовало собой «Головокружение от успехов», часто служили поводом для составления специальных сводок о настроениях. В них описывалась положительная и отрицательная реакция со стороны населения, последняя зачастую более подробно, а иногда рассматривалось, как люди истолковывают смысл и вероятные последствия нового закона или политического курса. Так, например, в сводке о настроениях среди специалистов по сельскому хозяйству по поводу майского закона 1932 г. о легализации колхозных рынков отмечается, что некоторые одобряют этот закон, видя в нем возврат к нэпу и «прорыв с генеральной линии партии», а другие говорят, что он опоздал и не даст результата, «т.к. в деревне продуктов нет и торговать все равно нечем»17.
Некоторые политические меры вызывали однозначно негативную реакцию. Когда в 1939 г. цены на потребительские товары
203

выросли вдвое, в народе звучали сплошь враждебные и возмущенные замечания. Многие жаловались, что Молотов в своих прежних выступлениях обманывал их: «Молотов говорит, цены на все будут снижаться, а на самом деле они повышаются, и намного». Одна женщина-работница с едкой иронией цитировала сталинский лозунг «Жить стало лучше»: «Жить стало лучше, жить стало веселее — все для начальников, которым повысили оклады». Столь же негодующей была реакция рабочих на закон 1940 г. о трудовой дисциплине. Один токарь, отданный под суд за опоздание на работу на 30 минут, сказал на допросе, что «изданный закон... является угнетением для рабочих, как в капиталистической стране» (ему дали три года). Слышали, как другие рабочие говорили: «Этот закон ни к черту не годится, его написали троцкисты»18.
Убийство Кирова, как и убийство президента Кеннеди в Соединенных Штатах, и в то время, и позже вызывало в народе бесконечные толки и предположения. Возможно, реакцию современников даже усиливало то напряженное внимание, с каким следили за ней власти. Наверняка донесения потрясли руководство, открыв поистине поразительные масштабы и глубину враждебности к коммунистическому режиму, особенно учитывая тот факт, что Киров считался одним из самых популярных партийных лидеров.
Одного моряка арестовали за заявление: «Мне... не жалко Кирова. Пускай убивают Сталина. Я и его не пожалею». Множество высказываний такого типа было отмечено в комсомольских организациях Западной области, реакции которых в начале 1935 г. был посвящен подробный рапорт. Некоторые студенты педагогического института восхищались убийцей Кирова: «Николаев человек смелый, решительный, мужественный. Вообще говоря, Николаев — герой, ибо он совершил такой поступок, как Софья Перовская». Многие считали случившееся приговором и предостережением партийной верхушке. В народе распевали частушки с разными вариантами припева: «Убили Кирова, / Убьют [убьем] и Сталина», отмечались и другие высказывания, в которых выражалось желание убить Сталина. «Долой Советскую власть, когда я вырасту большой, убью Сталина!» — сказал якобы 9-летний школьник19.
Донесения НКВД представляли также картину общественного мнения по международным делам; эта тема широко освещалась в советской прессе и, по-видимому, вызывала у публики более живой интерес, чем можно было ожидать20. Хотя газеты, посвящавшие многочисленные публикации Гитлеру и нацистской партии, высказывались о них с неослабевающей неприязнью, кое-кто из читателей приходил к иным выводам. Фиксируя различные отклики на марш Гитлера по Рейнланду в 1936 г. среди советской общественности, наблюдатели за народными настроениями в НКВД отметили существование мнения, что внешняя политика СССР слишком мягкая и смелостью Гитлера следует восхищаться. Говорили о личном обаянии Гитлера, о том, что он пробил себе
204
дорогу из низов, называли его «очень умным»; один студент сказал: «Фашисты строят социализм мирным путем. Гитлер и фашисты умные люди». Голодной зимой 1936—1937 гг. одобрительные отзывы о Гитлере участились. «Говорят: "В Германии лучше", "Если Гитлер возьмет власть, в России будет лучше. Только Гитлер может дать жизнь людям"»21.
Гражданская война в Испании была для советской общественности крупнейшим международным событием десятилетия, она широко освещалась газетами и вызывала наряду с подлинным энтузиазмом, особенно среди молодых, и другие, менее восторженные отклики. В сводке НКВД о настроении населения за 1936 г. говорится, что многие рабочие проявляют энтузиазм, готовы ехать добровольцами в Испанию и пожертвовать на помощь испанцам до 1% от своего заработка. Разумеется, есть и такие, кого возмущает мысль, что Советское правительство тратит деньги на Испанию, когда дома люди нуждаются. «Твои дети не видят шоколада и масла, а мы испанским рабочим посылаем»; «Разве можно нам хлеб продавать. Мы сами голодаем. Пусть правительство перестанет посылать хлеб в Испанию, тогда хлеба лишнего много окажется». Встречаются, однако, и замечания, продиктованные более глубинными враждебными чувствами. Приводятся слова одного рабочего по поводу помощи испанским рабочим: «Пусть только вооружат наших рабочих, так на 50 — 60% поднимут оружие против советов»22. О том, что Испания надолго осталась в народной памяти, свидетельствуют упоминания о ней и впоследствии, в другом контексте. Например, во время выборов 1937 г. один днепропетровский колхозник печально заметил: «Если бы рабочие Испании знали, как мы живем, они бы не боролись за свободу»23.
НКВД не спускал глаз с молодежи, как коммунистической, так и прочей. Герой романа А.Н.Рыбакова «Дети Арбата» Саша — не единственный комсомолец, попавший в его руки еще до начала Большого Террора. Периодически работники НКВД раскрывали небольшие «контрреволюционные» организации молодежи. В Ленинграде, например, за период с декабря 1933 г. по 15 мая 1934 г. были раскрыты восемь таких групп среди учащихся и молодых рабочих, в том числе фашистский «Союз Возрождения России», националистическая организация студентов — представителей национального меньшинства, желавших основать «Великую Финляндскую Республику», и различные «террористические» организации (не совершившие ни одного террористического акта). Воронежский НКВД в 1937 г. сообщал о том, что среди учащихся высшей школы есть сторонники терроризма, фашизма и троцкизма, на стенах рисуют свастики и преобладают антисоветские слухи, особенно в связи с нехваткой провдовольствия предыдущей зимой. Один студент техникума заявил: «Скорее бы началась война, я первый стал бы уничтожать коммунистов»24.
205

Ленинградские органы внутренних дел беспокоило также разлагающее влияние, которое оказывали на городских школьников банды беспризорников. Преступное и хулиганское поведение в глазах ленинградской молодежи по-прежнему окружает «романтический ореол», сообщали они. Уличные банды и поножовщина — обычное явление, и «на подавляющем количестве предприятий и школ» молодые люди носят с собой ножи, кастеты и другое оружие. Беспризорники развращают других молодых людей, устраивая с ними попойки, «вследствие чего дети стали уходить от родителей, переселяться к беспризорным»25.
НКВД серьезно относился к этим признакам недовольства среди молодежи, хотя ни частота, ни содержание донесений не свидетельствуют, что эта проблема относилась к делам первостепенной важности. Некоторые происшествия, вызвавшие тревогу властей, кажутся незначительными и даже смешными. Один из таких случаев — контрреволюционная игра, организованная среди ленинградских детей двенадцатилетним сорванцом Алексеем Дудкиным, сыном коммуниста. Дудкин-младший прославился весьма изощренным хулиганским поведением — рисовал на лбу у других детей свастики, устраивал публичный молебен в классе, подбивал друзей стащить у родителей деньги и бежать в тайгу, водил их на Финляндский вокзал просить милостыню. Очередным подвигом, привлекшим внимание НКВД, стала придуманная им игра в «контрреволюционную троцкистско-зиновьевскую террористическую банду». Это была своего рода игра в казаки-разбойники, сам Дудкин исполнял роль Зиновьева, другие дети — роли Троцкого, Кирова, Каменева, Николаева (убийцы Кирова) и работника НКВД. Первая часть игры воспроизводила убийство Кирова. По сценарию второй части — по-видимому, действительно напугавшей власти, хотя «банда» до нее так и не дошла, — та же самая банда контрреволюционных террористов должна была совершить убийство Сталина26.
Самоубийства
Самоубийства являлись для властей предметом особого беспокойства. Мы уже видели в одном случае (с молодым писателем Добычиным), с какой тревогой НКВД реагировал на угрозы покончить с собой, переданные осведомителем. Настоящие самоубийства коммунистов и комсомольцев (но и рядовых граждан тоже) тщательно расследовались, ибо для режима это был один из показателей социального и политического здоровья общества: самоубийства воспринимались как сигнал, что что-то неладно. Эта озабоченность появилась еще в 1920-е гг., когда социальные статистики собрали и опубликовали количественные данные о самоубийствах. Самоубийство поэта С.Есенина в середине 20-х гг., якобы обратившее к самоубийству мысли множества молодых
206
людей, развязало одну из любопытнейших политических дискуссий между сталинцами и оппозиционерами, в ходе которой каждая из сторон возлагала на другую ответственность за «перерождение революции» и последующее разочарование в ней идеалистически настроенной молодежи. В 1930-е гг. публичные дебаты и обнародование статистики самоубийств прекратились, но озабоченность властей осталась. Политическое управление Красной Армии особенно ревностно выявляло и расследовало самоубийства в рядах вооруженных сил27.
Любое самоубийство комсомольца, коммуниста, красноармейца, рабочего или сельского учителя тщательно расследовалось, как правило, на предмет того, не довело ли жертву до самоубийства местное начальство своими преследованиями или отказом помочь в тяжелой ситуации. Даже самоубийства колхозников регулярно служили темой специальных донесений, что удивительно, учитывая отсутствие у режима в целом интереса к внутренним культурным и социальным проблемам деревни. В 1936 г. НКВД направил руководству отчет о расследовании 60 самоубийств в украинских селах, в ходе которого выяснилось, что 26 из них вызваны жестоким обращением со стороны начальства и активистов, 9 — травлей и клеветой, 8 — незаконным исключением из колхоза, 7 — дискредитацией перед общественностью. В таком же отчете о 17 самоубийствах за 15 месяцев (1933—1934 гг.) в одном из районов Карелии обнаруживается, что чаще всего причиной самоубийства служил голод («недостаток хлеба» — три случая), затем пьянство (два случая), а также преследования и угрозы (два случая). Среди других причин — непосильные налоги, растрата, семейные ссоры, публичное оскорбление и «нежелание жить при Соввласти» (по одному случаю). В отчетах кратко излагались обстоятельства каждого самоубийства. Так, например, в отчете 1936 г. рассказывается о бригадире тракторной бригады, перерезавшем себе горло бритвой из-за того, что перерасходовал лимит горючего и не мог выполнить план28.
Предметом еще одного расследования стала попытка самоубийства пяти женщин, работавших в совхозе. Эти женщины относились к категории передовиков-стахановцев, проблемам которых всегда уделялось особое внимание. Попытка самоубийства оказалась вызвана чрезвычайно плохими условиями труда и быта, жестокими притеснениями и оскорблениями со стороны других рабочих, а также деморализующей атмосферой «полового разврата и распущенности» 29.
Отношения полов и безнадежная любовь, как и следовало ожидать, также фигурируют в отчетах в числе причин самоубийств. В ходе расследования самоубийства одной женщины-трактористки вскрылось, что мотивом послужило отчаяние, оттого что ее бросил вероломный женатый любовник, которого впоследствии привлекли к ответственности за ее смерть. Романтическая трагедия скрывалась за одним из самоубийств, расследовавшихся
207

сибирскими властями. Комсомольский работник, учитель истории и обществоведения, влюбился в дочь кулака, лишенного избирательных прав. Она отказалась выйти за него замуж из-за его связи с партией (так говорится в отчете; могло быть и наоборот), и он покончил с собой. Местное население им восхищалось, среди молодежи последовал ряд других самоубийств и установился культ его памяти, подобно культу памяти Маяковского, застрелившегося в 1930 г.30.
Хотя некоторые самоубийства оказывались совершены по личным мотивам, расследование самоубийств в СССР осуществлялось исходя из общего принципа, что лицо, покончившее с собой, пыталось таким образом что-то сказать государству. В поразительно большом числе случаев, кажется, так оно и было в буквальном смысле: для данной культуры подобный способ сказать (государству): «Смотрите, что вы со мной сделали!» — являлся широко распространенной формой самооправдания. Мотивом самоубийства могло послужить «нежелание жить при Соввласти»; человек, убивший своих детей, мог встретить милицию заявлением: «Смотрите, до чего нас довела советская власть!» Конечно, нельзя сказать, что это «настоящие» мотивы. Но в этом обществе, в отличие от многих других, они правдоподобны. Советские граждане имели основания считать, что если что-то идет не так, то в этом виноват режим, так же как советская власть имела основания считать, что любой поступок гражданина, какими бы личными и индивидуальными мотивами он ни казался вызван, имеет политическую подоплеку31 .
Случай двойного самоубийства, открыто и несомненно носящего характер обращения к власти, отмечен в дневнике коммуниста, которого послали его расследовать. Два брата-активиста, рабочие, поселившиеся в деревне и работавшие председателями сельсовета и колхоза, зимой 1930 г. оказались в состоянии конфликта с районным руководством, потому что братья предпочитали проводить коллективизацию добровольным путем, а районное начальство стремилось форсировать темпы. «Я пошел в избу к предсельсове-та Петру Аникееву, — пишет мемуарист. — Холодное тело ждет погребения. Пошел к Андрею Аникееву. Он жив, но последние часы. Сказал, что районщики действуют против партии. Они с братом решили протестовать и из револьвера застрелиться, чтобы обратить внимание центра на произвол». Пафос этого обращения к власти тем сильнее, что скорее всего неправильно понимали линию партии идеалисты Аникеевы, а не районное начальство (о чем мемуарист благоразумно умолчал)32.
Послание другого рода — в оправдание недостаточной стойкости — оставила женщина — курсант военной академии, покончившая с собой в начале 1930-х гг. Хотя записка самоубийцы была формально адресована мужу, ее тон и содержание показывают, что настоящим адресатом являлась партия («я умираю за недостатком сил вести дальнейшую борьбу за исправление генераль
208
ной линии партии»), — и руководство Военно-воздушной академии, где училась женщина, постаралось расследовать этот случай до мельчайших деталей. Полина Ситникова родилась в 1900 г. в Риге, в семье служащих, вступила в партию и в ряды Красной Армии во время гражданской войны, когда ей было восемнадцать лет. Ее первый муж погиб на фронте; второй, летчик, разбился в авиакатастрофе, в которой серьезно пострадала и сама Полина. Она жила на первый взгляд счастливой семейной жизнью с третьим мужем, по всем отзывам, чрезвычайно преданным ей, и маленькой дочкой, в комфортабельной квартире, с домработницей, имевшей дочку такого же возраста и присматривавшей за обеими девочками. Все проблемы Полины были связаны с Военно-воздушной академией, куда ее в начале 1930-х гг. направили на учебу. Учеба казалась ей трудной, она постоянно жаловалась на плохое самочувствие (у нее был туберкулез легких) и усталость. Ей казалось, что другие курсанты (мужчины) насмехаются над ней и ни во что не ставят ее революционное прошлое. Она начинала плакать всякий раз, когда в академии критиковали ее работу или когда курсанты поддразнивали ее (например, иронически спрашивая: «Как, товарищ Ситникова, себя чувствуешь?»). Расследование не обнаружило никаких намеков на политическое содержание конфликтов, которые возникали у нее в академии, так что смысл слов о «генеральной линии партии» остается неясным: возможно, это лишь попытка облагородить свою смерть и ослабить впечатление личной несостоятельности33.
Особая статья — политические самоубийства. В большевист-ско-революционной традиции самоубийство являлось почтенным способом морального протеста или выхода из невыносимой ситуации; оно носило героический характер. Самоубийство троцкиста Адольфа Иоффе в декабре 1927 г. было совершено в знак протеста. По-видимому, то же отчасти можно сказать о самоубийстве жены Сталина Надежды Аллилуевой в конце 1932 г. Однако к середине 1930-х гг. партийное руководство стало пытаться пресечь эту традицию, либо не предавая политические самоубийства широкой огласке, либо представляя их как поступки малодушные и достойные презрения. Порой самоубийство по-прежнему служило средством спасти запятнанную репутацию. Но его все чаще стали трактовать как признание вины: о бывшем председателе Совнаркома Украины Панасе Любченко, покончившем с собой в сентябре 1937 г., говорили, что он совершил это, «запутавшись в своих антисоветских связях и, очевидно, боясь ответственности перед украинским народом за предательство интересов Украины». Подобная же формулировка была использована за несколько месяцев до того в случае самоубийства военачальника Красной Армии Яна Гамарника34.
Твердую линию в отношении интерпретации самоубийств настойчиво проводил Сталин, заявивший на декабрьском пленуме ЦК 1936 г., когда речь зашла о смерти московского партийного
209

работника по фамилии Фу pep, чье самоубийство нельзя было обойти молчанием, что он сам себя обвинил; его поступок был знаком протеста против ареста друга и коллеги, который он считал несправедливым. Кто-то может расценить это как благородный жест, сказал Сталин, «но человек прибегает к самоубийству, когда боится, что все раскроется, и не желает засвидетельствовать собственный позор перед обществом... И вот у вас есть последнее сильное и самое легкое средство, уйдя из жизни раньше срока, в последний раз плюнуть в лицо партии, предать партию»35.
ПИСЬМА ВЛАСТЯМ
Советские граждане были большие мастера по части писания жалоб, ходатайств, доносов и разных других писем властям. Они писали (как правило, индивидуальные, а не коллективные письма), а власти нередко отвечали36. Этот канал связи между гражданами и государством функционировал лучше всех, предоставляя простым людям, не имеющим служебных связей, одну из немногих доступных им возможностей защитить свои интересы и возместить ущерб от тех или иных неверных или провокационных действий должностных лиц. Широко распространенная практика писем в руководящие органы — впрочем, весьма не новая и напоминавшая старинный обычай посылать ходоков с просьбами и ходатайствами — до некоторой степени заполняла брешь, образовавшуюся в результате ограничения свободы собраний и коллективных акций, а также слабости правовой системы в СССР. Игнорируя подозрительно патерналистские черты подобной практики, советские официальные лица смело заявляли, что она демонстрирует силу советской демократии и существование уникальной прямой связи между гражданами и государством.
Письма властям — это способ участия советских граждан в «борьбе с бюрократизмом» и «борьбе за революционную законность», писал один советский журналист в середине 1930-х гг. В буржуазных демократиях нет равнозначной формы прямого гражданского действия, заявлял он. «Рабочие и колхозники, чувствуя себя хозяевами страны, не могут пройти мимо нарушений общих интересов своего государства»: они пишут Сталину, Молотову, Калинину и другим руководителям страны о «расхищении социалистической собственности», «нарушениях правительственных постановлений», «классово чуждых» в государственном аппарате и всевозможных несправедливостях. Конечно, эти несправедливости обычно осуждаются ими не абстрактно, а исходя из личного опыта:
«Кого-то неправильно выселили из квартиры, кому-то отказали в квартире, на которую он имеет бесспорное право, кого-то уволили из учреждения, приписав ему грехи, в которых он не повинен. Кто-то проявляет усердие не по разуму, проявляет "бди
210
тельность" и выбрасывает неповинного человека за борт советской жизни. Другой расплачивается репрессиями за смелое слово самокритики»3'.
Руководители партии и правительства тратили на письма массу времени. Калинин, один из наиболее частых адресатов писем граждан, говорят, за 1923—1935 гг. получил более полутора миллионов письменных и устных ходатайств. М.Хатаевич, секретарь Днепропетровского обкома партии, описывает работу с корреспонденцией такого рода как важнейшую сторону деятельности партийного секретаря: «Я получаю в день, кроме деловой переписки, 250 писем, так сказать, личного порядка, писем от рабочих, колхозников. 30 из этих писем я в состоянии прочитать и прочитываю, на большинство из них отвечаю лично». Возможно, в заявлении Хатаевича имеются некоторые преувеличения, но в целом объем почты, поступающей от граждан, показан верно. А.А.Жданов, секретарь Ленинградского обкома партии, согласно тщательным подсчетам его канцелярии, в 1936 г. получал в среднем 130 писем в день, еще 45 писем в день приходило в Ленсовет. Ленинградской городской прокуратуре, куда ленинградцы писали чаще всего, приходилось разбирать до 600 писем в день38.
Многие советские граждане, очевидно, разделяли уверенность властей в том, что писание писем наверх — демократическая практика, сближающая граждан со своим правительством. Точно так же молодой российский историк (постсоветского периода) интерпретирует письма конца 1930-х гг. с жалобами на нехватку продовольствия. «Хотя они критикуют и даже порой ругают существовавшие порядки, тем не менее они обращаются к власти как к "своей народной", которая бездействует либо от незнания, либо от недооценки сложившейся ситуации... — пишет она. — Авторы убеждены, что правительство не только может, но и должно помочь людям. Признание власти "своей", законной предопределило форму обращений к лидерам, а также систему аргументации — ссылки на авторитеты, освященные этой властью (Маркс, Ленин, Сталин, "Краткий курс истории ВКП(б)" и пр.)». Конечно, ясно, что гражданам и не имело смысла отрицать законность власти в жалобах и просьбах, к этой власти обращенных, однако вышеприведенное положение все же совершенно справедливо в отношении многих писем. Можно также утверждать, что лидеры вроде Хатаевича сами ощущали себя более «законными», получая письма и отвечая на них, разыгрывая роль «отцов-благодетелей», восстанавливающих справедливость, которой требовали многие авторы писем39.
Власти всячески приветствовали письма отдельных граждан, но к письмам коллективным относились с гораздо меньшим энтузиазмом. «Пишете вы, скажем, заявление, излагаете там какую-либо просьбу, и подписывают его несколько человек, — говорил один бывший советский гражданин в послевоенном интервью. — Это уже групповщина. Тут же одного за другим вызывают в мест
211

ную парторганизацию, в профсоюз и делают выговор. Но всю группу не вызовут, с каждым будут работать индивидуально, по отдельности»40. Люди все же иногда писали коллективные письма, невзирая на существующую опасность. В ленинградском архиве Жданова за 1935 г. соотношение коллективных и индивидуальных писем примерно 1:15, причем коллективные письма посвящены таким вопросам, как закрытие буфетов, задержки с выплатой зарплаты, потребность в чистой воде, уличная преступность и восстановление уволенного сослуживца41.
Некоторые письма, в том числе и с подписями, были написаны с целью выразить государству свое мнение или дать совет по общественно-политическим вопросам. Вот несколько примеров, взятых наугад: один рабочий написал Молотову (незадолго до того назначенному наркомом иностранных дел), чтобы дать ему совет из области дипломатии («не верьте англичанам, французам и немцам. Все они хотят навредить СССР»); советский служащий из Пскова писал Кирову, предлагая принять меры против недоедания среди школьников; один ленинградец в письме другому секретарю Ленинградского горкома сокрушался по поводу поражения двух ленинградских футбольных команд и просил сделать что-нибудь42.
Судя по ленинградским архивам, авторами писем с «мнением» часто были рабочие, которые, как свидетельствуют письма, до некоторой степени отождествляли себя с советской властью и в то же время (даже в середине 1930-х гг.) всегда готовы были сделать ей выговор. Один рабочий писал в 1932 г. Кирову, жалуясь на перебои с продовольствием: «Известно ли тебе, товарищ Киров, что среди огромнейшей части рабочих, и не плохих рабочих, существует большое недовольство и неверие в те решения, которые принимает партия?» Такие рабочие часто критически высказывались о нарождении привилегированного класса бюрократии. Начальники превратились в «касту», писал один из них в 1937 г.; партия «зазналась». Среди рабочих «только и слышу — ругаю[т] соввласть!» Автор другого письма весьма порицал тот факт, что партия потеряла связь с массами, партийное руководство отдалилось от рядовых партийцев, заводская администрация — от рабочих; неудивительно, что обнаружено столько вредительства — а будет еще больше! Руководство рискует повторить судьбу героя греческого мифа Антея, который погиб, когда потерял связь с землей43.
Письма служили задачам контроля двоякого рода: во-первых, отчасти населению для контроля над бюрократией, во-вторых, режиму для сбора информации о гражданах. Но власти использовали в качестве источника информации и частную переписку граждан, и тут контроль был односторонним. Перлюстрация (которую начали практиковать незадолго до революции) имела целью как поимку отдельных правонарушителей, так и взгляд на социальные процессы и общественное мнение под другим углом. Один из тех,
212
чье письмо было вскрыто и попало в ленинградский партийный архив, — колхозник Николай Быстрое. Быстрова мобилизовали от колхоза на лесозаготовки в Карелию, и он, по обычаю мобилизуемых, взял колхозную лошадь. Обнаружив, что в лагерях лесорубов нет никакой еды и многие бегут, бросая лошадей, он написал правлению своего колхоза: рассказал, что тоже подумывает бежать, и просил совета, что делать с лошадью44.
Порой граждане сами передавали властям полученные ими частные письма. Например, студент-коммунист послал в Центральную контрольную комиссию частное письмо, полученное от другого коммуниста, с которым он вместе работал на посевной в 1932 г. Письмо проникнуто болью за голодающих («мужик голодает», «в Казахстане каннибализм») и смятением из-за поведения руководства («Сталин сошел с ума») и репрессий («писателей сводят в могилу»). После того как сам Сталин прочитал письмо, оставив на полях несколько негодующих замечаний, передавшего его вызвали на допрос. (Вероятно, автора арестовали, но из дела этого узнать нельзя45.)
В редких случаях Ленинградский НКВД составлял сводки данных, полученных из перехваченной частной корреспонденции, и посылал их вместе с регулярным сводками донесений осведомителей. Так было во время продовольственного кризиса зимой 1936—1937 гг., в течение нескольких месяцев служившего главной темой донесений НКВД. Корреспонденция, перехваченная на пути в Ленинград и из Ленинграда, содержала душераздирающие описания переживаемых бедствий — в том числе «провокационную информацию» (как назвал ее НКВД) об отсутствии в ленинградских магазинах основных продуктов питания — и передавала ходившие слухи. «У нас поговаривают, что весь Питер на хлебный паек посадят, и поговаривают что-то про варфоломеевскую ночь — только никому не говорите», — писал отец дочерям в Ленинград. Авторы использовали не тот язык, которым писали письма властям, например: «Не знаю, как господь поможет это перенести». Они рассуждали, хотя и в весьма деликатных выражениях, об ответственности режима за кризис. «Ты приезжай и посмотри, что делается в городе с утра, — писала жена (судя по всему, образованная женщина) из Вологды мужу-ученому в Ленинград. — Очереди занимают с 12 часов ночи, и даже еще раньше. Что ты на это скажешь, кто виноват в этом деле? Интересно, знают ли об этом в центре. В газете так ни одной заметки насчет хлеба нет»46.
РАЗГОВОРЫ НА ЛЮДЯХ
«Народное обсуждение» — эксперимент, который пытались провести дважды, оба раза в 1936 г. Предметом обсуждения служили закон об абортах (см. гл. 6) и новая Конституция. Возмож
213

но, это была одна из попыток демократизации, как утверждает Арч Гетти, а может быть, просто новая форма сбора информации о настроениях в обществе47. В любом случае эксперимент больше не повторялся. Как мы видели, рассматривая дебаты по поводу абортов, «народное обсуждение» встречало много затруднений. Всегда существовала опасность, что высказывание неортодоксальных взглядов повлечет за собой неприятности с НКВД. Кроме того, власть объявила о своей позиции с самого начала, опубликовав проект закона об абортах и проект Конституции, так что крупных перемен ждать не приходилось; их и в самом деле не последовало.
Тем не менее, с точки зрения НКВД (а впоследствии — историков), обсуждение Конституции имело несомненную ценность, дав массу полезной информации о мнении общества по самому широкому кругу вопросов, в том числе и таких, которые редко ставились в других случаях. И дело тут не столько в том, что люди выступали на собраниях, сколько в том, что они разговаривали в кулуарах (как всегда, в присутствии агентов НКВД) и писали огромное количество писем по поводу Конституции в газеты и государственные учреждения. Учреждения-получатели, согласно обычной процедуре, составляли из этих писем сводки и отсылали их партийному руководству. В некоторых случаях сводки относились к особой категории «враждебных» высказываний48.
Народное обсуждение означало организацию на всех рабочих местах фактически обязательных собраний. Люди часто ходили на них крайне неохотно, жалуясь, что все это пустая трата времени. «Рабочие все грамотные, газеты читают, и обсуждать нечего», — заявляли рабочие некоторых ленинградских заводов; кое-кто вообще отказывался ходить. На ткацкой фабрике им. Горького в Ивановской области администрация заперла двери и поставила перед ними охранника, чтобы не дать рабочим уйти с собрания, проводившегося после работы. Это глубоко возмутило рабочих; большинство из них были женщины, которых дома ждали дела. «Вот поставили сторожа и задерживают нас силой», — негодовала одна. Другая жаловалась: «У меня дети остались, а вы меня не выпускаете». Собрание окончательно пошло вкривь и вкось, когда несколько работниц хитростью пробрались мимо сторожа и «с криком отворили двери», через которые тут же ушло сорок человек. «Кто не успел уйти, сел на лестнице и спал до конца собрания»49.
В ряду важнейших вопросов внутренней политики при обсуждении Конституции поднимался (правда, по-видимому, чаще в письмах, чем на собраниях) вопрос об отмене дискриминации, в том числе лишения избирательных прав, по классовому признаку. Этот существенный поворот курса был отражен в проекте Конституции, и впоследствии соответствующие статьи вступили в законную силу (см. гл. 5). Но одобряли его далеко не все — фактически в большинстве писем по данному вопросу авторы выражают
214
тревогу по поводу упразднения дискриминации. Один сомневается, стоит ли давать право голоса бывшим кулакам, которые смогут воспользоваться своим новым общественным статусом, чтобы отомстить активистам. Другой не против, чтобы право голоса дали некоторым лишенцам, которые это заслужили, но считает совершенно лишним разрешать избирать и быть избранными на ответственные посты священникам. «Совершение религиозных обрядов — это не общественно-полезный труд»50.
Такие же возражения вызвала статья 124 Конституции, гарантировавшая свободу вероисповедания, вместо которой автор одного письма предлагал «категорически запретить церкви, которые дурят народ» (очевидно, при этом он имел в виду все церкви) и «превратить церковные здания в дома культуры». Однако статья 124 имела и своих сторонников, поднявших голос в ее защиту, — священнослужителей и верующих. Они не только превозносили конституционную гарантию веротерпимости, но тут же принялись воплощать ее в жизнь, ходатайствуя об открытии церквей, насильственно закрытых в начале десятилетия, пытаясь устроиться на работу в колхозы и сельсоветы, ранее для них недоступные, и даже выставить своего кандидата на выборы в Верховный Совет СССР в 1937 г.51.
Хотя народное обсуждение не привело к каким-либо серьезным изменениям в Конституции, было бы неверно считать, что оно ничего не принесло массам. Как указывает Сара Дэвис, после обсуждения в обиход населения вошла новая, правовая лексика. Молодой колхозник, отстаивающий свое право уехать из колхоза для продолжения учебы, пишет: «Я считаю, что право на образование имеет каждый гражданин, в том числе и колхозник. Так говорится в проекте новой Конституции». Подобные заявления стали встречаться на каждом шагу, свидетельствуя о том, что произошли настоящие перемены. Никогда раньше в своих просьбах и жалобах население не ссылалось на прежнюю Конституцию 1918 г., и вообще после революции правовые аргументы не слишком были в ходу52.
Несомненно, с точки зрения режима, это отнюдь не были перемены к лучшему. Новая Конституция с замечательной щедростью обещала населению разнообразные права: статья 125 гарантировала свободу слова, печати, собраний, уличных шествий и демонстраций, на деле никогда не существовавшую в Советском Союзе ни до, ни после принятия новой Конституции53. Судя по замечаниям, сделанным в ходе обсуждения и попавшим в донесения осведомителей, люди и не принимали эти обещания всерьез (в отличие от обещания свободы вероисповедания, выполнения которого одни ждали, а другие боялись), но, тем не менее, расхождение между обещаниями и действительностью вызывало у них возмущение и насмешку:
«Все это вранье, что пишут в проекте новой конституции, что каждый гражданин может писать в газеты и выступать. Конечно
215

это не так, попробуй выступить, сказать, сколько людей в СССР от голода умирает, сразу загремишь на 10 лет» (это едкое замечание в сводке совершенно справедливо отнесено к категории « враждебных» )54.
Многие соглашались с тем, что Конституция — сплошной обман: «Издают законы, и все врут». Равноправие — пустой звук. «Нет у нас равноправия и не будет. Наше дело — работать как лошади и ничего не получать, а еврей ничего не делает, сидит у власти и живет за наш счет». Даже если равные права — не обман, все равно их нельзя ставить в заслугу советской власти: их записали в Конституции, потому что «иностранные державы оказали давление на Советский Союз» (автор этого заявления зловеще добавил, что скоро «власть вообще переменится»). Даже право личной собственности и наследования этой собственности — действительно соблюдавшееся на практике, хотя и не совсем надежное, — вызывало кое у кого негодование: один бывший эсер заявил, что оно «выгодно только коммунистам, которые награбили много ценностей во время революции и теперь хотят их сохранить»55.
Развитию сатирических талантов у населения немало способствовала статья Конституции, утверждавшая, вслед за Марксом, принцип: «Кто не работает, тот не ест». «Неправда, — говорил один остряк, — на самом деле у нас все наоборот: кто работает, тот не ест, а кто не работает, тот ест». Другой предлагал заменить лозунг «Кто не работает, тот не ест» другим: «Кто работает, тот должен есть»56. В основном эти реплики принадлежали колхозникам, и столь большое их количество, несомненно, обусловлено тем, что начиналась голодная зима после неурожая 1936 г. Впрочем, у колхозников были и другие претензии к Конституции. От их внимания не ускользнул тот факт, что обещанные в ст. 120 якобы всему населению пенсии по старости и нетрудоспособности и оплачиваемые отпуска на деле доступны лишь городским рабочим и служащим. «Эта конституция хороша только для рабочих», — жаловался один колхозник57.
Выборы
На выборах в Советском Союзе приходилось иметь дело с одним кандидатом, с одним частичным исключением, о котором речь пойдет ниже; орган верховной власти, в который избирались депутаты, реальной политической властью не обладал. Власти назначали кандидатов, старательно следя, чтобы по каждому округу должным образом были представлены рабочие, крестьяне, интеллигенция, женщины, стахановцы, коммунисты, беспартийные и комсомольцы, на местах проводились собрания для обсуждения предложенных кандидатов и актуальных вопросов текущего момента58. Как известно, часть населения была лишена избиратель
216
ных прав по социальному признаку, а голоса городских жителей имели перевес над голосами жителей сельских.
День выборов проводился как праздник, но на людей оказывали сильнейшее давление, заставляя идти голосовать, и процент проголосовавших всегда был высоким (по крайней мере судя по официальным данным). У некоторых людей ритуал голосования вызывал ощущение душевного подъема. «Я почувствовала какое-то волнение, не знаю почему, даже комок застрял в горле», — записала Галина Штанге в дневнике после голосования на выборах 1937 г. Ее сестра Ольга, жившая в Ленинграде в самых жалких, нищенских условиях, написала ей письмо в том же духе: «8 часов утра. Я пошла голосовать и с чистой совестью отдала свой голос за Калинина и Литвинова. Опуская бюллетень в урну, я всем сердцем поняла правоту арабской пословицы: "Даже крошечная рыбка может взволновать океан"»59.
Поскольку у избирателей не было возможности делать выбор между несколькими кандидатами, сами выборы давали режиму немного информации о настроениях населения, разве что данные о незначительных колебаниях числа не проголосовавших и испорченных бюллетеней. Но собрания во время подготовки к выборам такую информацию давали и служили темой регулярных донесений. Не следует преувеличивать формальность и бессодержательность советских выборов: до войны они не всегда представляли собой такую рутинную, бесконфликтную процедуру, как впоследствии. Две из четырех всесоюзных избирательных кампаний за период от первой пятилетки до Второй мировой войны — выборы 1929 и 1937 г. — имели свои драматические моменты.
Выборы 1929 г. проходили шумно и беспорядочно, было много «антисоветских» выступлений и попыток организовать оппозицию со стороны верующих и партийных оппозиционеров. В ходе этих выборов было лишено избирательных прав больше людей, чем когда-либо прежде, начало коллективизации и антирелигиозная кампания создали крайне напряженную атмосферу. Кроме того, участники разгромленных левых оппозиций (троцкистской и зи-новьевской) все еще активно действовали и заставляли прислушиваться к себе во время предвыборной кампании. В Славгороде, например, троцкисты выпустили заявление, в котором говорилось, что «система диктатуры, существующая в партии, душит все живое»; в Москве троцкистские группы на заводах попытались выставить собственных кандидатов против официальных60.
О требованиях крестьян организовать крестьянские союзы (под стать профсоюзам городского населения) сообщали даже из таких отдаленных мест, как Красноярск и Хабаровск. Кулаки, сектанты и другие лишенцы, по донесениям, использовали выборы для «агитации» против советской власти, были даже сообщения об угрозах и физическом насилии над коммунистами. В одной деревне Тарского района лишенцы с флагами прошли маршем по улице, к ним присоединились остальные крестьяне. Отовсюду
217

шли сообщения об активности православных и сектантов, особенно подчеркивалась деятельность толстовцев и баптистов. В донесениях приводились замечания о том, что власть оторвалась от рабочего класса, что это не настоящая советская власть, что коммунисты подавляют свободу. Люди жаловались, что коммунисты стали новым привилегированным классом, «живут как бары, ходят в соболях и с тростями в серебряной оправе». Один человек из Тулы протестовал против международных революционных обязательств режима, спрашивая, зачем власти субсидируют китайский университет Сунь Ят-сена в Москве (который он назвал «фабрикой желтого динамита») и во что это обходится Советскому государству61.
На выборах 1937 г., последовавших вскоре после принятия новой Конституции, как объявлялось первоначально, должны были выдвигаться несколько кандидатов от каждого округа, т.е. избирателям предоставлялась реальная возможность выбора. Где-то в начале года эта идея отпала, по-видимому, став жертвой чрезвычайной подозрительности и политической неуверенности, сопутствовавших Большому Террору, и состоявшиеся в конце года выборы прошли по старому образцу, с одним кандидатом. Но сама последовательность событий отнюдь не производила впечатления обыденной, напротив — казалась странной и загадочной. Во всяком случае для Галины Штанге выборы 1937 г. сохранили оттенок чего-то особенного (они проводились впервые после принятия новой Конституции, причем избирались депутаты в новый орган — Верховный Совет СССР). «Мы были самыми первыми из первых избирателей на первых таких выборах в мире», — с чувством удовлетворения записала она62.
Предвыборная кампания осенью 1937 г. проходила очень тихо из-за массовых арестов тех, кто добивался проведения выборов с несколькими кандидатами, обещанных прошлой зимой, и продолжавшегося террора. В каждом округе был выдвинут единственный кандидат «от блока коммунистов и беспартийных» (эвфемизм, скрывавший возврат к одномандатным выборам), на предвыборных собраниях, как показало наблюдение НКВД, говорилось мало существенного по политическим вопросам (гораздо меньше, чем при обсуждении Конституции предыдущей осенью). Как обычно, кто-то выражал нетерпение и раздражение по поводу всей предвыборной процедуры, потому что «все равно коммунисты назначат, кого захотят». Некоторые избиратели (помня о недавних разоблачениях «врагов народа» буквально повсюду) как будто сомневались в том, что новые кандидаты на высшие государственные посты окажутся надежнее своих предшественников. «Как человеку в душу залезешь? — спрашивала женщина на одном из московских предвыборных собраний в октябре. — Мы ведь и бывших коммунистов выбирали, думали, что они хорошие, а они оказались вредителями»63.
218
Однако совсем без проявлений народного недовольства не обошлось. Были случаи возражений против официальных кандидатов, особенно руководителей из центра и знаменитостей. В Куйбышеве выступали против кандидатуры украинца, выдвигавшегося в Совет Национальностей (верхнюю палату Верховного Совета): «Пусть его Украина выбирает, а мы выдвинем своего [русского] кандидата»64. В Ленинграде раздавались возражения против кандидатур Микояна (по причине «распущенности в личной жизни»), Калинина («слишком стар») и писателя А.Толстого («уж очень жирный»). В Новосибирске на одном предвыборном собрании опротестовали даже кандидатуру Сталина на том основании, что он выдвигался одновременно от многих округов; вместо него предложили кандидатуру секретаря Новосибирского горкома партии Алексеева — и она была принята 150 голосами против 50, поданных за Сталина65.
КУКИШ ЗА СПИНОЙ
Как мы видели, наблюдение советской власти за настроениями масс имело свой консультативный аспект в виде народных обсуждений, предвыборных собраний и готовности принимать индивидуальные жалобы и ходатайства. Но все эти публичные консультативные формы несли на себе множество ограничений и в той или иной степени не удовлетворяли обе стороны, и наблюдателей и наблюдаемых. Зная, что власть может покарать любого, кто скажет на людях что-нибудь не то, граждане предпочитали обсуждать общественные дела вне общественных мест и в форме, отличной от официально предписанной. Подозревая, что граждане вряд ли в общественных местах говорят то, что действительно думают, власти — особенно НКВД — стремились взять под надблюдение дискуссии, которые те вели «не для протокола», вне сферы государственного контроля. Это означало попытки следить не только за разговорами в частных домах и частной корреспонденцией, но и за анонимными и крамольными формами общения, такими как анекдоты, частушки, слухи, устные выпады в адрес режима и оскорбительные письма властям.
Анонимный обмен мнениями по актуальным вопросам, происходивший в любой советской очереди, в купе поезда, на рынке, в кухне коммунальной квартиры, относится к типам общения, о которых историку труднее всего получить представление. Кое-кто из советских этнографов собирал частушки, но суровая цензура 1930-х гг. не позволяла опубликовать из них ни строчки. Поэтому нам главным образом приходится полагаться на «этнографию» тогдашнего НКВД, основанную на подслушивании и записывании анекдотов и слухов в очередях и на рынках, либо на народную память, в которой отлично сохраняются анекдоты полувековой давности, но гораздо хуже — другие формы анонимной коммуни
219

кации. При этом следует помнить об одной особенности «этнографов» из НКВД — услышав действительно хороший крамольный анекдот или слух, они порой арестовывали рассказчика за «антисоветские разговоры».
Слухи распространяли информацию, или якобы информацию, о делах общественной важности среди тех, кто ее жаждал, а кроме того, служили выражением народных чаяний и опасений и попыткой объяснить непонятные события. В советских слухах 1930-х гг. постоянно муссировалась тема близящейся войны, которой многие боялись и на которую кое-кто надеялся. Слухи сообщали «новости» о желанных политических переменах, например об амнистии или провозглашении свободы вероисповедания. Угрожали «варфоломеевской ночью», если не прекратятся перебои с продовольствием. Предлагали различные объяснения убийства Кирова, в том числе одно весьма изощренное, намекающее, на основании хронологического совпадения, на существование причинной связи между убийством и возмущением рабочего народа по поводу отмены карточной системы66.
Большинство слухов, по словам одного мемуариста 1930-х гг., были политическими. Один из Гарвардских респондентов, высоко ценивший слухи в СССР за «достоверную информацию», вспоминал слухи о новых законах, предстоящих арестах («должны были посадить одного большого человека... в газетах ничего не было, а люди знали»), повышении цен, перебоях в снабжении («говорили, что скоро не будет сахара или хлеба, и обычно так и было, слухи подтверждались»). Другие не были так уверены в надежности слухов. Один респондент, вспоминая ходившие в начале 1940-х гг. слухи, будто после войны колхозы отменят, а в церквях зазвонят колокола, высказал предположение, что агенты НКВД сами «распускали эти слухи, зная, что людям они нравятся». Другой припомнил, что было много ложных слухов, особенно во время Большого Террора. Например, «мы два или три раза слышали, будто исчез Молотов»67.
Советские анонимные формы общения с властями по самой своей сути носили крамольный характер68. Они переворачивали с ног на голову советские клише. На официальном языке крамольные высказывания именовались «враждебными», но точнее было бы сказать «дерзкие». Анекдоты, брань и все остальное — были для граждан способом показать кукиш советской власти, и соблазн сделать это был тем сильнее, что от публичных выступлений обычно требовалась ханжеская благонамеренность.
Одной из наиболее привлекательных мишеней крамольных высказываний служили советские лозунги. Эти фразы, как правило, рождавшиеся из случайно оброненных Сталиным замечаний, без конца повторялись в газетах и выступлениях пропагандистов, их даже иногда писали на знаменах. «Жить стало лучше». «Техника решает все». «Кадры решают все». «Догнать и перегнать». «Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики».
220
Их было легко запоминать, как рекламные фразы, и так же легко презирать и осмеивать. Мы уже видели, как раздражал народ постоянный припев «Жить стало лучше». Лозунг «Догнать и перегнать» тоже часто служил мишенью для острот, например: «Когда догоним [капиталистические страны], можно там остаться?», «Когда догоним Америку, отпустите меня. Не хочу идти дальше»69.
Различные аббревиатуры, любимые советским чиновничеством, часто давали повод для шуток — обычно предлагались другие варианты прочтения. Сокращенное название коммунистической партии в 1930-е гг., ВКП, деревенские остряки расшифровывали как «второе крепостное право», а в прочтении некоторых молодых ленинградцев само название СССР звучало как «Смерть Сталина спасет Россию». ОГПУ расшифровывали как «О, Господи! Помоги убежать» или (если читать справа налево) — «Убежишь — поймают, голову отрубят»70.
Та же любовь к игре слов и инверсии советских клише выражалась в том, что в менее авторитарном обществе назвали бы злыми шутками (а советские власти называли саботажем). Несмотря на суровую кару за подобные проступки, цензоры постоянно вынуждены были выискивать в текстах газет, брошюр и книг мелкие ошибки, которые могли быть просто типографскими опечатками, но смысл меняли катастрофически. Так, излюбленное клише «ликвидация безграмотности» в одной провинциальной газете превратилось в «ликвидацию еды». В другой газете портреты членов Политбюро весьма неудачно оказались рядом с очерком по экономической статистике, озаглавленным «Поголовье скота в СССР». Названия городов, данные в честь партийных руководителей, переиначивались: например, Кировград и Сталинград становились Кировгадол и СталингаЭол. Один шутник (саботажник) в 1933 г. в Башкирии даже не позаботился придать своей шутке вид типографской опечатки, поместив на обложки 10000 трудовых книжек для колхозников лозунг: «Кто работает больше и лучше, ничего не получит!»71
Коммунистов сильно высмеивали в советских анекдотах, персонажами которых часто бывали Сталин и Ленин, реже — другие лидеры (Молотов, Ворошилов, Калинин). В одном из многих «ле-нинско-сталинских» анекдотов, ходивших в середине 1930-х гг., обыгрывался тот факт, что и жену Ленина Крупскую, и жену Сталина Аллилуеву звали Надежда и что жена Сталина умерла: «У Ленина Надежда была и осталась, а у Сталина Надежды нет». Большой популярностью пользовались загадки и чтение наоборот: «Прочти фамилию Кирова наоборот, справа налево» (получается «ворик»)72.
В середине 1930-х гг. было множество вариантов и переделок частушек в связи со смертью Кирова: «Убили Кирова, / Убьют (убьем) и Сталина». Один вариант звучал так: «Когда Кирова убили, / Торговлю хлебную открыли. / Когда Сталина убьют, /
221

Все колхозы разведут». В тот же период была и такая частушка: «Когда Ленин умирал, / Он Сталину приказал / Хлеба рабочим не давать, / Мяса им не споказать». Но это довольно редкий случай, когда Ленин и Сталин ставятся на одну доску, вместо того чтобы противопоставляться друг другу. Вот как выглядит противопоставление в одной украинской частушке времен голода 1932 — 1933 гг.: «Ленин наш класс защищал, / И жить нам давал. / Сталин всех нас погубил, / В могилу уложил»73.
Мишенью многих анекдотов служили стахановцы, на которых смотрели как на любимчиков режима. «Что дают?» — спрашивает в очереди глухая старушка. «Дают по морде», — отвечает кто-то. «Всем или только стахановцам?» В другом анекдоте речь идет о награждении доярок-стахановок. В торжественной обстановке первой доярке вручают радиоприемник, второй — патефон, третьей — велосипед. Выходит четвертая — «передовая свинарка». Председатель с благоговейным волнением вручает ей «полное собрание сочинений нашего любимого товарища Сталина». Тишина. Голос из задних рядов: «Так ей, суке, и надо»74.
Много было анекдотов на тему репрессий и террора — запретную в советском обществе. Вот два из них, вошедшие в классику советского фольклора:
«1937 год. Ночь. Звонок в дверь. Муж идет открывать. Возвращается и говорит жене: — Не бойся, дорогая, это всего лишь бандиты».
«— Тебя за что посадили? — За болтовню: анекдоты рассказывал. А тебя? — За лень. Услышал анекдот и подумал: завтра сообщу куда следует. А товарищ времени не терял»75.
В одних анекдотах подчеркивалось бессилие советских граждан перед лицом государства; в других выворачивалось наизнанку привычное клише, сравнивающее счастливое настоящее с горьким прошлым, переиначивались советские образцы героизма и преданности. Так, например, в одном анекдоте «рабочего приводят на самый верх кремлевской стены и спрашивают, может ли он спрыгнуть вниз в знак своей преданности советской власти. Тот прыгает без колебаний, его ловят специальной сетью, поздравляют и всячески превозносят за самоотверженность. Один из свидетелей этой сцены потом спрашивает рабочего, как он так сразу решился прыгнуть, ведь это верная смерть, и слышит в ответ: "Да черт с ней, с такой жизнью"»76.
Выходки вроде вышеописанной — короткие вспышки ярости на публике, когда человек отбрасывал обычную осторожность и плевал на запреты, — часто случались и в реальной действительности. Несомненно, это было вызвано крайним дискомфортом и тяготами повседневной жизни, но могло быть и реакцией на постоянное напряжение, ощущаемое из-за тотальной слежки. Одна такая реальная выходка была зафиксирована на деревенском собрании, посвященном излюбленной вечной теме советской пропаганды — международному положению и угрозе войны. Один из
222
присутствующих, слишком часто все это слышавший, вскочил с места «и, злобно трясясь, выкрикнул: "А туды ее мать, чем такая жизнь! Пусть — война! Скорей бы! Я первый пойду!"» Такую же вспышку при обсуждении новой Конституции на одном из заводов вызвало упоминание сталинского лозунга «Жить стало лучше». «Когда разговор зашел о том, что жить стало лучше, жить стало веселее, [один рабочий] швырнул брошюру с проектом конституции на пол и стал топтать ее ногами, выкрикивая: "К черту вашу конституцию, мне она ничего не дала... Я голодаю... Вся моя семья голодает... Мне жить стало хуже... Раньше было лучше"»77.
Публичные выпады часто были следствием состояния опьянения, что в советских условиях отчасти служило извинением скандального поведения, хотя отнюдь не всегда спасало виновника от наказания. Зачастую желание посмеяться над властью и выказать свое неповиновение ей было слишком очевидно. Один респондент Гарвардского проекта рассказал такую историю: «У меня был в Сталинграде друг, который как-то раз напился и бродил по улице. Он увидел человека, похожего на партийного работника, толкнул этого товарища и сказал: "Извините, спешу — надо пятилетний план выполнять". Его арестовали и дали три года за издевательство над пятилетним планом». В официальной сводке о настроении населения во время выборов 1937 г. есть рассказ о том, как в Москве «очень пьяный» гражданин громогласно объявил в кабине для голосования: «Буду голосовать только за товарища Ежова, за остальных не хочу. Можете меня арестовать, но я буду голосовать только за Ежова, а Гудов [рабочий-стахановец, кандидат от данного округа] меня не устраивает»78.
В анонимных письмах с бранью и обвинениями в адрес властей, так же как и в публичных выпадах, вырывался наружу долго сдерживаемый гнев. Анонимность служила для автора лучшим прикрытием, чем состояние опьянения, поэтому подобные письма не представляли такого риска, как выходки в общественном месте. Однако совсем безнаказанными они не оставались, потому что НКВД обычно старался выследить автора, и это ему часто удавалось. Анонимщики это прекрасно понимали и в некоторых письмах бросали НКВД открытый вызов, предлагая найти автора79. Порой в анонимках содержались прямые угрозы, как, например, в присланном Жданову «Комитетом спасения народа» предупреждении, чтобы он и другие лидеры поостереглись, иначе с ними случится то же, что с Кировым, или в предостережении отдельного анонима, что если цены не снизят, то и остальных руководителей ждет судьба Кирова. Иногда угрозы носили более за-вулированный, общий характер, как, например, в письмах, предупреждавших, что политика советской власти неизбежно приведет к восстаниям, революции и гражданской войне80.
В анонимках часто встречались националистические выпады, особенно антисемитские, но не только. Несомненно, в них отражались предрассудки, глубоко укоренившиеся в российском общест
223

ве, но вместе с тем они демонстрировали нарушение строжайшего табу на подобные высказывания, существовавшего в СССР в предвоенный период, придавая письмам особую остроту. В анонимках нередко утверждалось, что страной правят евреи — или евреи, грузины и армяне. «Мы, несчастные граждане еврейско-ар-мянской страны», — начиналось анонимное письмо в «Правду», протестующее против закрытия церквей. Евреи управляли русской революцией, говорилось в другом, и хотят управлять всем миром. «Кому нужен интернационализм — только евреям». Авторы анонимок обвиняли государственное руководство в том, что в нем заправляют евреи, а его представителей-неевреев, таких как Сталин и Киров, — в том, что они продались евреям. Национальность Сталина тоже не избежала их внимания: в одной анонимке его с насмешкой называют «кавказским князем Сталиным»81.
Один автор выразил свои антисемитские настроения в стихах, призывая читателя помнить, что СССР —
«Страна, где нет прав и закона, Страна невинных жертв и наглых палачей. Страна, где царят раб и шпион, И евреи попирают святую идею».
Эти стихи — часть письма, адресованного начальнику Главсев-морпути О.Ю.Шмидту, написанного в основном с целью поглумиться над неудачей одного из советских арктических перелетов, вокруг которого была поднята большая шумиха. «Никакая еврейская реклама не помогла. Вместо Сан-Франциско ваш прославленный самолет, сделанный [на] "прославленных" советских заводах и из советских материалов, то есть из хлама, позорно разбился о скалы»82.
Риск для авторов анонимных бранных писем значительно возрастал, если подобная анонимка передавалась в виде записки оратору на собрании. Тем не менее, и такое бывало. Молотов прочел вслух одну такую записку, полученную им после выступления на партийной конференции в Москве в 1929 г.:
«Товарищ Молотов! Вы кричите о самокритике, но... пусть только кто-то покритикует диктатуру Сталина и его группировки — завтра же вылетит с должности, с работы, к черту, в тюрьму и так далее. (Шум.) Не думайте, что люди идут за вами и единодушно за вас голосуют. Многие против вас, но боятся потерять кусок хлеба и свои привилегии. Поверьте, все крестьянство против вас. Да здравствует ленинизм! Долой сталинскую диктатуру!»83
* * *
Слежка не была исключительно односторонней. Уже сам факт, что власти собирали информацию о гражданах, создавал канал коммуникации для общественного мнения. Но слежка велась с обеих сторон и в другом смысле. Граждане изобрели свою
224
форму наблюдения за властью, пытаясь расшифровывать ее публичные заявления, чтобы узнать, что в действительности происходит. Газеты и другие официальные тексты — даже анкеты переписи — тщательно изучались, и не только интеллигенцией, но, по всей видимости, большей частью читающего населения, включая крестьян84. Таким образом, наблюдатели в свою очередь становились объектом наблюдения.
Скептицизм в отношении того, что пишут в газетах, был широко распространен — он отразился в известной шутке, что в «Правде» нет никакой правды, а в «Известиях» — никаких известий. Нередко встречалось мнение, что «все ложь», например: «Никаких стахановцев на самом деле нет, все это только в газетах пишут, а в жизни их не бывает, все это выдумки». Но большинство читателей газет, в целом не доверяя прессе, все же считали, что кое-что появляющееся в газетах имеет некоторую связь с действительностью. По словам одного респондента Гарвардского проекта, квалифицированного рабочего со средним образованием, он не верил советским газетам, когда они трубили об экономических достижениях, но верил статьям, в которых описывались «беспорядки, невыполнение плана, производственный брак». Если в газетах публиковались опровержения ТАСС по поводу каких-либо сообщений иностранной прессы, он верил, что «если опровергают, значит, что-то есть»85.
Традиция чтения текста в эзоповом духе укоренилась в российской/советской культуре ничуть не менее глубоко, чем традиция написания его эзоповым языком, и первой следовало гораздо больше народа, чем второй. Некоторые тексты писались журналистами и руководителями, пытавшимися сообщить массам нечто такое, что не было бы пропущено цензурой или Политбюро, специально в расчете на подобное прочтение. Но вообще это было не обязательно: советские читатели изо всех сил пытались найти скрытый подтекст даже там, где не было никакого намерения дать понять что-то между строк. Они использовали все свое мастерство, чтобы выяснить, что происходит на международной арене, в Советском Союзе и даже в Политбюро. Выискивали малейшие намеки, чтобы понять, что конкретно означают приходящие сверху «сигналы», часто весьма неясные. Полагая, что режим то и дело пытается их обмануть, они вместе с тем полагали, что у них есть возможность разглядеть под покровом обмана некую толику правды.
Чтобы проиллюстрировать вышесказанное, нам нужно вернуться к сводкам НКВД о настроении населения, о которых шла речь выше. Это настоящее зеркало, запечатлевшее не только картину народных настроений, как ее рисовал НКВД, но и картину действий и намерений властей, как ее рисовали в народе. Собирая, например, данные о реакции народа на убийство Кирова, НКВД включал в свои донесения всевозможные предположения о том, кто это сделал, и почему, и что это означает, — иными сло
8 — 788
225

вами, попытки граждан расшифровать и истолковать публичные заявления по поводу убийства. «Может, он напился и застрелился», — полагали одни. Может, это эпизод аппаратной борьбы за власть, в которой Киров и Николаев (убийца) оказались по разные стороны баррикад. А может быть, это последствие отмены карточек (произошедшей за несколько недель до убийства), поскольку «положение рабочих не улучшилось, и это озлобило рабочих — к тому же Николаев сам из рабочего класса»86.
Конечно, все эти предположения противоречили официальной версии, согласно которой за данным преступлением стояла оппозиция, причем некоторые в открытую. Так кто же стоял за убийством? Кое-кто полагал, будто «Киров был убит по приказу Сталина», хотя эта версия в то время, кажется, не была так широко распространена, как впоследствии, в хрущевский период, когда вина Сталина стала главным сюжетом московского фольклора. Чаще встречалось менее определенное мнение, что убийство как-то связано с политикой. «Наверху стреляют, а внизу требуют порядка», — как заметил кто-то87.
Перепись населения 1937 г. вызвала в народе целый шквал догадок и предположений о намерениях властей и значении некоторых вопросов в анкете. Судя по донесениям НКВД, говорили, будто проведение переписи означает неминуемую войну и призыв в армию; цель ее — «выявить молодых людей и отправить их на фронт». Уникальная черта переписи 1937 г. по сравнению с другими советскими переписями — вопрос о вере88. Он стал поводом оживленных дискуссий, поскольку его неожиданное появление в анкете можно было рассматривать либо как угрозу, либо как обещание. Не имеет ли перепись своей целью «выявить верующих, чтобы репрессировать их»? Кое-кто поговаривал о возможной резне верующих — «варфоломеевской ночи» — и замечал, что «не случайно» перепись проводится «в ночь на 7 января, на рождество Христово». Но по мнению других, вопрос о вероисповедании давал верующим возможность показать, сколько их на самом деле, и заставить советскую власть изменить свою политику в отношении религии. Некоторые думали, что высокий процент «голосов» за веру приведет к свободе вероисповедания, и высказывали предположение, что этот пункт включен в анкету по настоянию Лиги наций или иностранных держав89.
Последний пример народной расшифровки официальных сообщений относится к напряженным месяцам в начале 1937 г., когда только что был запущен маховик Большого Террора. В начале февраля внезапно умер популярный член Политбюро Серго Орджоникидзе (покончил с собой, как считают сейчас многие историки), по официальной версии — от «сердечного приступа». Но смерть последовала всего через несколько недель после того, как один из заместителей Орджоникидзе, Г.Л.Пятаков, был обвинен в измене родине и саботаже на втором московском показательном процессе, осужден и расстрелян90. В пространных и пышных не
226
крологах сквозили некоторые нотки растерянности и смятения, достаточные для того, чтобы насторожить читателей — специалистов по эзопову языку. Как отмечалось в рапорте НКВД о реакции населения на смерть Орджоникидзе, «довольно значительная часть материалов отражает высказывания несоветских, обывательских элементов, связывающих смерть товарища Орджоникидзе с "неприятностями" и "моральными потрясениями"», вызванными процессом Пятакова91.
Количество приведенных высказываний свидетельствует о том, что тон официального извещения заставил людей подозревать, будто дело нечисто. Может быть, Орджоникидзе стал жертвой террористов? Покончил с собой? Отравлен людьми Пятакова или неизвестными лицами? Умер от переживаний из-за процесса Пятакова? (В отличие от дела Кирова, в донесениях НКВД нет предположений о том, что это убийство во приказу Сталина; этот слух, постоянно ходивший в послесталинский период, — очевидно, более позднего происхождения.) Многие думали, что смерть Орджоникидзе возвещает усиление репрессий. «Счастлив будет, кто переживет 1937 год, — сказал один рабочий, принадлежавший к религиозной секте. — Так написано в библии. Всех красных правителей уничтожат, а потом станет править царь Михаил». Это не единственное предсказание дальнейших смертей среди политического руководства. «Теперь очередь других руководителей, Сталина». Население правильно прочло знаки, явленные в начале 1937 г. — надвигалось новое «смутное время»92.

8. СМУТНОЕ ВРЕМЯ
«Ты знаешь, сейчас сажают ни за что». Замечание местного руководителя, 1938 г.1.
Слежка — это когда население находится под наблюдением; террор — когда представители населения подвергаются массовым арестам, казням и другим формам государственного насилия по самым непредсказуемым причинам. Общество слежки не обязательно должно быть обществом террора: например, Германская Демократическая Республика 1970-х — 1980-х гг. была относительно свободна от террора, хотя штази — ученица НКВД, превзошедшая учителя, — опутала ее сетью тотальной слежки, не имеющей параллелей в истории служб государственной безопасности2. Однако связь между слежкой и террором, совершенно очевидно, существует; используются те же самые учреждения, и происходят во многом те же самые процессы. В Советском Союзе, где волны террора против различных групп населения начались в гражданскую войну и периодически поднимались после нее в течение всего предвоенного периода, связь эта была особенно тесной. Слежка служила ежедневным напоминанием о возможности террора.
Инструменты государства ведут слежку и осуществляют террор. В советской народной речевой практике и то и другое определялось как вещи, которые «они» делают с «нами». Очень важно понимать, что советские граждане именно так воспринимали происходящие процессы, но не менее важно понимать и то, что подобный подход во многих отношениях неудовлетворителен. Где граница между «ними» и «нами» в обществе, насчитывающем почти миллион должностных лиц различного ранга, от представителей верховной власти до нищих мелких начальников в деревне? Причем, если «они» — это люди, получающие доступ к государственной власти через занимаемую должность, то как можно говорить о Большом Терроре, от которого пострадали в первую очередь должностные лица, как о том, что «они» делали с «нами»?
Для общества в целом террор означает горздо больше, чем просто страдания жертв и их семей и боязнь остальных стать жертвами в свою очередь. Общественный опыт террора включает и опыт палача, и опыт жертвы, и опыт творящего насилие, и опыт
228
страдающего от насилия. То же самое справедливо и в отношении индивидуального опыта террора: даже те, кто никогда не доносил на сограждан по собственной воле, во время Большого Террора не защищали друзей, пригвождаемых к позорному столбу, порывали отношения с семьями «врагов народа» и самыми различными путями становились участниками процесса террора. Одна из самых полезных функций системы понятий, противопоставляющей «их» и «нас», для советских граждан — и главная причина осторожного отношения к ней историков — как раз и заключалась в том, что она затушевывала этот нестерпимо досадный факт.
Волн террора, по образному выражению Солженицына, было много, и каждая приносила в тюрьмы и лагеря Гулага жертвы из различных социальных групп. В конце 1920-х — начале 1930-х гг. это были кулаки, нэпманы, священники и в меньшей степени — «буржуазные специалисты», хотя они представляли главную мишень. В 1935 г., после убийства Кирова, пострадали ленинградцы — особенно представители прежних привилегированных классов и бывшие члены оппозиции в партии и комсомоле. Затем наступил Большой Террор, направленный специально против коммунистической элиты, до тех пор не попадавшей под удар, а также против интеллигенции и всех «обычных подозреваемых» вроде кулаков и «бывших людей».
Данная глава посвящена одной отдельной волне террора, Большому Террору 1937 — 1938 гг. Это была квинтэссенция сталинского террора, исторический момент, кристаллизовавший и в то же время преобразовавший опыт террора, накопленный за два предыдущих десятилетия. Террор против всевозможных врагов являлся привычной стороной жизни в СССР, хотя и не продолжался непрерывно. Однако до Большого Террора слово «враг» обычно всегда связывалось со словом «классовый». Понятие «классовые враги» подразумевало существование в советском обществе четко определенных категорий, предназначенных в жертвы террора: кулаки, священники, лишенные прав «бывшие люди» из прежних привилегированных классов и т.п. По-видимому, подразумевалось и то, что люди, не относящиеся к данным категориям, могли не бояться террора, — хотя на практике мало кто из советских граждан безоговорочно доверял этой предпосылке, зная, сколь бесконечно гибкими могут быть такие позорные определения, как «кулак» и «буржуй».
Большой Террор установил новое определение объекта террора: «враги народа». В каком-то смысле это было просто кодовое название, означающее, что в этот раз, в отличие от всех предыдущих, охота на врагов будет вестись главным образом среди коммунистической элиты. Но в другом смысле это был признак разрушения прежних концептуальных границ террора. «Враги» больше не имели таких специфических атрибутов, как классовая принадлежность; любой мог оказаться врагом — советский террор
229

принимал бессистемный характер. Говоря словами эпиграфа, предваряющего эту главу, — «сажали ни за что».
Социальные патологии, подобные Большому Террору, не имеют полностью удовлетворительного объяснения. Каждый индивидуум знает, что является беспомощной жертвой, реальной или потенциальной. Кажется невозможным, во всяком случае для ума, воспитанного на принципах Просвещения, чтобы столь экстраординарные, столь чудовищно выходящие за рамки нормального опыта события происходили «случайно». Должна быть причина, думают люди, и тем не менее происходящее выглядит по сути беспричинным, бессмысленным, необъяснимым ничьими рациональными интересами. Вот так в основном образованные, современные, западного склада русские, представители элиты, понимали (или не понимали) Большой Террор. Дилемма перед ними стояла тем более мучительная, что это были те самые люди, которые в данном раунде террора рисковали больше всего, и они это знали.
Для большинства российского населения, менее образованного и менее западного склада, концептуальные проблемы не имели такой остроты. Террор 1937 — 1938 гг. был одним из великих бедствий вроде войны, голода, наводнений, эпидемий, которые периодически сокращали его численность и которые надо было просто перетерпеть. Для таких бедствий не бывает особых причин (хотя некоторые верующие всегда говорят, что это кара за грехи), и предотвратить их невозможно. Кроме того, события 1937 — 1938 гг. задели низы населения — за исключением изгоев и маргиналов3 — гораздо меньше, чем элиту. Для крестьян они не шли ни в какое сравнение с тяжким ударом в начале десятилетия — коллективизацией. Для городских рабочих голод в начале десятилетия и ужесточение кары за нарушения трудовой дисциплины в конце его стояли гораздо выше на шкале выпавших на их долю несчастий.
В начале 1937 г. и образованные, и необразованные русские видели признаки того, что надвигается национальное бедствие. Важнейшей непосредственной причиной такого ощущения стал неурожай 1936 г., приведший зимой и весной 1937-го к голоду в деревне, очередям за хлебом в городах и паническому страху, что будет еще хуже, чем в 1932—1933 гг. В деревне носились слухи о близящемся голоде, беспорядках, войне — как во время коллективизации.
Были и другие факторы. С начала первой пятилетки и коллективизации власть и общество жили в постоянном напряжении; индустриализация, беды, связанные с коллективизацией, тревожная международная обстановка, вызвавшая в стране предмобилизаци-онное положение, отнимали все силы. Внутри коммунистической партии атмосфера становилась все более напряженной по мере того, как процесс партийных чисток, впервые прошедших в 1933—1934 гг., повторялся в 1935 и в 1936 гг. После убийства
230
Кирова бывшие оппозиционеры стали мишенью террора, Зиновьева и Каменева, которым приписывали моральную ответственность за убийство, судили дважды и в 1936 г. расстреляли. Партия продолжала очищать себя от нежелательных членов, и процесс этот все более и более ужесточался — дело кончалось уже не только исключением из партии, а нередко и арестом. Почти 9% исключенных из партии в ходе самой последней чистки — в общей сложности более 15000 чел. — арестованы как шпионы, кулаки, белогвардейцы и негодяи всех мастей, докладывал Ежов ЦК в декабре 1935 г. И арестов должно было стать еще больше. Как выразился один из выступавших на этом заседании ЦК, стоит исключенным из партии прийти домой, они тут же начинают заниматься контрреволюционной деятельностью; нужно «их выкурить», пока не дошло до настоящей беды4.
Армия бывших коммунистов росла, пока в начале 1937 г. встревоженные руководители партии не указали, что в некоторых регионах и на некоторых предприятиях число бывших членов партии сравнялось с числом членов партии или даже превысило его5. Считалось, что эти люди — враги, часть неудержимо расширявшейся группы, куда входили не только все, кто выступал против режима, но и все, кого режим когда-либо обидел, не говоря уже обо всем капиталистическом «окружении», угрожавшем существованию Советского государства. Советская политическая культура не создала эффективных механизмов возвращения заблудшей овцы в стадо. Необходимость таких механизмов признавалась, по крайней мере так можно подумать, судя по некоторым акциям вроде восстановления в партии бывших оппозиционеров, возвращения гражданских прав сосланным кулакам и попытки снять клеймо с «социально-чуждых» в Конституции 1936 г. Но эти усилия никогда не длились долго: сосланные оставались привязаны к месту ссылки, бывшие лишенцы по-прежнему подвергались дискриминации, невзирая на Конституцию, а почти всех бывших оппозиционеров вновь исключили из партии и арестовали как «врагов народа» в течение нескольких лет после восстановления. Клеймо по сути было вечным; ничто не могло стереть темного пятна в биографии.
С точки зрения коммунистов, хуже было то, что многие враги — которых режим покарал или заклеймил позором — уже не так легко поддавались выявлению, потому что «маскировались». Кулаки и их дети бежали в города и становились рабочими, скрывая свое прошлое. Бывшие дворяне меняли имя и устраивались на скромную бухгалтерскую должность. Бывшие священники и дети священников переезжали в другие части страны и становились учителями. Те, кого выслали из крупных городов при проведении паспортизации, возвращались с поддельными паспортами и прикидывались респектабельными гражданами. Даже коммунисты, исключенные из партии за различные нарушения, вновь вступали в нее с поддельными билетами. Разве в этом ог
231

ромном сообществе обиженных не должны были вырастать шпионские сети и заговоры? Разве это не был новый класс врагов, связанных друг с другом, как и прежние привилегированные классы, невидимыми узами сочувствия и общих претензий?
Дух подозрительности и конспиративности, который всегда был присущ советской коммунистической партии, не угасал, как можно было бы ожидать от революционной партии, упрочившей свою власть: неудача с коллективизацией и шок от убийства Кирова укрепили его. Не ослабевали страх перед расколом и нетерпимость к инакомыслию; скорее, они даже усилились, и открытые разногласия в верхних эшелонах партии заглохли. Но это порождало свои проблемы: если все вслух выражают согласие, как узнать, что они думают на самом деле? Следовательно, нужно вновь и вновь проверять партийные кадры, поощрять доносы, усиливать слежку.
Партия всегда требовала от своих членов бдительности, но теперь появилось одно существенное отличие: бдительность нужно было проявлять не только в отношении врагов внешних, но и в отношении врага внутреннего. «Внутренний» в первую очередь означало — внутри партии. Но тут звучал намек и на нечто более пугающее — на то, что враг может таиться в тебе самом. «Каждый человек... чувствует, что где-то в глубине его души есть кусочек вредительства», — пишет один исследователь сталинской культуры. Мемуарист Степан Подлубный, сын раскулаченного крестьянина, знал это чувство недоверия к самому себе и изо всех сил бился, пытаясь стереть родимое пятно своего происхождения. По мере продолжения партией коллективной самопроверки, принимающей все более истерический характер, все несомненные данности переставали быть таковыми. Очевидно, можно было быть вредителем, не имея такого намерения и даже не зная об этом. Можно было носить маску, которая обманывала тебя самого6.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Примечание. Отправлять комментарии могут только участники этого блога.